Максим Горький: сам обманываться рад

Каждая публикация Горького превращалась во всероссийское событие, повсюду торговали его фотографиями, а революционно-настроенная молодежь читала песни о Соколе и о Буревестнике на ночь, как молитву. По губернским и уездным городам на манер детей лейтенанта Шмидта бродили двойники Горького, пересказывая с разными красочными прибавлениями содержание брошюры «Максим Горький в карикатурах и анекдотах» (была и такая, и тоже пользовалась огромным успехом!). В начале XX века Алексей Максимович был абсолютный чемпион по популярности. Правда, в литературных кругах находили его славу непомерно великой в сравнении с масштабом дарования. Поговаривали даже, что тут не обошлось без сделки с дьяволом. Время было такое – всех неудержимо тянуло к мистике, а уж чертовщина вообще была в моде…

Горький. Экскурсии по Москве
С сыном Максимом, невесткой Тимошей и внучками Марфой и Дарьей

Как всегда по субботам, шумное население горьковской виллы фланировало по Сорренто в махровых халатах и тюрбанах из полотенец, с мочалками в руках — в отеле «Минерва», что стоял через дорогу от них, раз в неделю арендовали семь ванн, и, чтобы вымылись все, едва хватало времени с обеда до ужина (народу у Горького жило много: родня, друзья, родня друзей, друзья родни друзей, а также какие-то вообще неясно откуда прибившиеся граждане)…

Правда, нынешний субботний вечер был омрачен небольшой семейной ссорой. Сын Алексея Максимовича Максим — тридцатилетний, лысоватый, но неизменно живший с папашей — и его красавица жена Тимоша, за декоративность, безмолвность и отсутствие малейшей мысли в голове прозванная Горьким «прекрасным растением», одновременно взялись что-то рисовать и не поделили карандаши. На шум, весь в клубах табачного дыма, явился художник Ракицкий, живший у Горького уже несколько лет в особой, никогда не проветривавшейся комнате (от свежего воздуха у Ракицкого почему-то болела голова). Он надсадно кричал: «Максим, сейчас же отдай карандаш Тимоше! Ты старше, ты должен уступить!» В конце концов муж отдал жене карандаш и сел в углу, надув губы.

Потом растопили камин оливковыми дровами и сели за чай с русскими баранками (удалось раздобыть по случаю). Пели, пили… За благодатную чистоту, за легкий пар, за многотерпеливую хозяйку «Минервы» — синьору Какаче. Старик Горький, среди всеобщего веселья и безмятежности что-то невеселый и задумчивый (что, впрочем, часто с ним случалось в последние месяцы), вдруг включился в разговор: «Какаче… А ведь это, черт возьми, не фамилия. Это — сравнительная степень. К примеру: положение какаче не придумаешь»… Шутка была мигом подхвачена, и веселье разгорелось с новой силой, но Горький снова погрузился в свои невеселые думы… «Что с тобой?» — тщетно ластилась к нему Мура, его поздняя любовь, и заглядывала в лицо своими чуть косящими глазами, выражения которых он никогда не мог хорошенько понять. Но сейчас Алексею Максимовичу было не до неё. М-да… Ведь это — о нём самом. Это у него положение — какаче не придумаешь. Надо, наконец, что-то решить… Эх, хорошо тем, за кого жизнь сама делает выбор, толкая на тот или иной путь. Пусть нищета, пусть тюрьма или даже гибель, но когда всё это совершается само собою, помимо воли человека — то нет и душевных терзаний, что ты собственными руками загубил и себя, и близких…

Компания Горького (крайний слева) в Италии

В последнее время такие мысли одолевали Горького постоянно. Ведь его звали домой, в Россию, и звали все настоятельнее… Он уехал оттуда шесть лет назад, в 1921-м. Уехал потому, что ему страшно не нравилось то, что там творилось. Он, Буревестник революции, большой приятель Ленина, давний член РСДРП, неутомимый сборщик средств на нужды партии, едва его мечта — революция — осуществилась, стал из кожи вон лезть, чтобы откреститься от новой власти, ругая её почем зря в своей газете. В итоге сторонники революции обиделись, а противники — не поверили. Даже друг, Леонид Андреев, не пощадил: «Горький и его «Новая жизнь» дышат несправедливостью, как пьяный спиртом. Лицемеры, обвиняющие всех в лицемерии, лжецы, обвиняющие во лжи, убийцы и погубители, всех обвиняющие в том, в чем сами они повинны». Ну как им объяснить, что революция дорога была ему как идея, как высокая романтическая мечта, которой, как и любой романтической мечте, лучше было бы никогда не осуществляться, потому что в реальности такие прекрасные мечты вечно оборачиваются чем-то чудовищным и мерзким… Алексей Максимович мечтал о высвобождении культурной энергии народа, о том, как распространение энциклопедических знаний поможет низам освободиться от удушающего мрака мирового империализма, о рождении в революции новой веры, нового бога и нового человека… А на деле вышел красный террор, хаос, всеобщий страх, солдатня на улицах семечки лузгает, повсюду дикость, кровь, ничем не сдерживаемые звериные инстинкты. И расстрелы, расстрелы, расстрелы…

Горький и Шаляпин валяют дурака

Самое худшее — это что на его заступничество надеялись знакомые, а что он мог? Вместо того, чтобы разумно распорядиться своим влиянием, в рекордные сроки — всего за несколько первых дней — смертельно надоел Ленину своими просьбами, и тот перестал его слушать. В итоге расстрел поэта Николая Гумилева Горький своим вмешательством только ускорил, Блока не спас… Бывало, он, уже понимая, что ничем не может помочь просителю, не решался сказать правду, а попросту — врал. Пушкинское «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман» или ещё из Беранже: «Господа! Если к правде святой Мир дорогу найти не умеет, Честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой» — это было его жизненным кредо, его девизом… Этого никто не желал понять! Ему ставили в вину баронессу Икскуль, боявшуюся расстрела и обратившуюся к нему с просьбой помочь ей выехать за границу, — Горький обещал похлопотать и потом целый месяц обнадеживал баронессу, уверяя, что разрешение уже получено, что паспорт будет готов нынче же к вечеру, ах нет, произошла задержка — через три дня и т. д. и т. п. Баронесса благодарила со слезами на глазах, растроганно целовала Горького в макушку, а между тем он прекрасно знал, что Наркоминдел давным-давно отказал ей в выезде. Говорили, что из-за Горького она потеряла драгоценное время и только чудом успела все-таки бежать в последний момент по льду Финского залива.

Княгиня Ольга Палей

Была еще история с княгиней Палей, вдовой великого князя Павла Александровича, потерявшей в революцию и мужа, и обожаемого сына, которой Горький умудрился подать надежду сначала на освобождение мужа, потом на то, что её сын жив — и эта надежда, увы, тоже оказалась ложной… Просто он получил по почте стихи, подписанные неким Палеем, и решил, что это от сына княгини. И хотя стихи были чудовищно неграмотными и выдавали в авторе человека без какого-либо образования, которым никак не мог оказаться юный князь Палей, Горький сам так обрадовался возможности утешить княгиню, что на какое-то время абсолютно уверовал в чудесное воскресение юноши. Ну а потом, когда выяснилась ошибка, просто боялся сказать обезумевшей от счастья матери правду… Всё это бесконечно ставили ему в вину, но он ведь всегда был поклонником возвышающего обмана, который, на его взгляд, был одной природы с творчеством, а низкую истину всегда считал проявлением метафизического зла — и до революции никому бы в голову не пришло пенять ему за это! Последней каплей стала история с организованным им Всероссийским комитетом помощи голодающим. Ехидные граждане прозвали комитет «Прокукишем» (по фамилиям главных активистов — Прокоповича, Кусковой и Кишкина), и как в воду глядели: в один прекрасный день почти всех забрали в Чека, и Горький, оставшийся на свободе, выглядел форменным провокатором… Кончилось тем, что Ленин сказал ему: «Поезжайте за границу. Вы же больны, не так ли? Вот и поезжайте лечиться… А не то мы вас вышлем!» Вот Горький и поехал. Его отъезд был закамуфлирован под командировку от Наркомпроса для сбора средств голодающим. На командировочные, выплаченные Горькому, можно было бы как раз накормить сотни две-три…

Максим Горький
В Италии

И вот теперь, после шести лет спокойной жизни, «командировке» пришёл конец: его настоятельно зовут в Россию. Не поехать означало бы признать себя эмигрантом. На одной чаше весов — Советская Россия, от которой Горький бежал в 1921 году, и даже, пожалуй, хуже, ведь там теперь уже не Ленин (все-таки интеллигентный человек, эрудит), а полуграмотный Сталин – кроме всего прочего, говорят, ещё и параноик… На другой чаше — чего только нет. И глухая ненависть русских эмигрантов, для которых Горький был, есть и останется Буревестником революции, плоть от плоти Советов… И финансовые соображения: если он эмигрирует, в России его запретят, в Европе быстро забудут, и что тогда — нищета? Он привык жить широко, принимать бесчисленных гостей за щедро накрытым столом, и у него на шее — целая орава. Опять же, оставаться в Италии становится невозможно: виллу уже дважды обыскивали люди Муссолини. Ну и, пожалуй, самое главное… Как же он, весь свой писательский век клеймивший пустоту и бездуховность буржуазного мира и призывавший к революции, вдруг теперь, на шестом десятке, сделает выбор в пользу буржуазной Европы, а не Советской России? О чём же ему тогда писать? И кто будет его читать? Это означало бы испортить такую славную, по крупицам собранную, ювелирно выстроенную биографию! Ничего страшнее Горький и вообразить не мог.

По пятам Толстого

«У вас не биография, а чистая прибыль», — говаривал ему один книгоиздатель. Горький и сам понимал — тот факт, что его до странности мало учили в детстве и рано отдали работать (при том, что деньги в семье деда, купца второй гильдии, водились), ставит его в весьма выигрышное положение самородка из глубинки. Однажды задумавшись об этом, он сменил свой приличный сюртук, в котором, к примеру, служил письмоводителем у адвоката Ланина в Нижнем Новгороде, на особый, специально придуманный костюм интеллигентного босяка: косоворотка, подпоясанная кавказским ремнем, хохляцкие шаровары, заправленные в сапоги, а поверх всего этого — плащ-крылатка вроде той, что была у Пушкина. Плюс старая широкополая шляпа с обвисшими полями, плюс суковатая палка — то ли альпеншток европейского путешественника, то ли посох нищего. Кроме того, Горький усвоил разного рода простонародные манеры, которых до той поры за ним не водилось: стал курить в кулак, тушить папиросу, некрасиво пуская в мундштук слюну, за столом перестал использовать нож… Так из Алексея Пешкова — юноши из небедной купеческой семьи, достаточно интеллигентного, чтобы занимать небольшие чиновничьи должности, он сделался Максимом Горьким! В этом псевдониме все было вывернуто наизнанку. Энергичное имя «Максим» — вместо кроткого, мягкого и немного вялого «Алексея». Хлесткая, грозная фамилия — вместо унизительной, происходящей от пешки. В этом новом образе он принялся писать рассказы о люмпенах-босяках и бродягах, которыми изобиловали волжские берега. Писал, впрочем, не бытописательно, а в ницшеанском духе — как о гордых, отвергнувших и Бога, и земной миропорядок, и даже чувство самосохранения сверхсуществах. Ещё писал о соколе, рожденном летать, и о гордом буревестнике… Это было ново и оригинально. Да что там, это было очень талантливо. И публике очень нравилось. А ещё больше ей понравился сам Горький с его удивительной биографией.

экскурсии по москве
Горький и Толстой. В разное время каждый из них был абсолютным кумиром читающей и даже не читающей России

Каждый «интересный» факт этой биографии Горький тщательно шлифовал, доводил до совершенства и делал достоянием общественности. К примеру, вот он, Алексей Пешков, 16-летним приезжает из Нижнего в Казань поступать в университет. Экзамены он проваливает и идёт в чернорабочие. Обладатель неимоверной силищи, днем он ворочает мешки с мукой, а по ночам, лежа на тех же мешках, штудирует Шопенгауэра и Ницше («Прочь с таким Богом! Лучше совсем без Бога, лучше на собственный страх устраивать судьбу!», «Иному не удается жизнь… Пусть же постарается он, чтобы тем лучше удалась ему смерть»). Вот он входит в кружок революционно настроенных студентов и наживает первые неприятности с полицией (со временем его взяли под надзор и несколько раз арестовывали — впрочем, быстро отпускали за отсутствием состава преступления). Вот он невесть по какой причине стреляется, оставив записку: «В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце… Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой чёрт сидел во мне за последнее время. Из приложенного документа видно, что я — А. Пешков, а из сей записки, надеюсь, ничего не видно». Ему повезло — пуля не задела сердце, а только пробила легкое. В больнице он ещё выпил склянку хлоралгидрата, но его снова спасли, промыв желудок. По выходе из больницы Алексей получил из полиции предписание идти к попу, каяться (как-никак самоубийство — не просто грех, а ещё и преступление в христианской стране), но он не пошел, а вместо этого сочинил стихи «Попу ли рассуждать о пуле?». Кончилось отлучением от церкви. Их было всего двое за всю историю русской литературы — отлученных от православной церкви писателей: он и Лев Толстой.

Кстати, Толстым юный Пешков очень увлекался. В 21 год он служил весовщиком на железнодорожной станции Крутая, что под Царицыном, и у них там подобралась целая компания молодых энтузиастов, пожелавших устроить толстовскую коммуну. Написали письмо Льву Николаевичу — оно осталось без ответа. Тогда снарядили в путь Алексея, и он ехал до Москвы в товарном вагоне, а там уж до Ясной Поляны и вовсе топал пешком. Он прибыл туда, преисполненный надежд. Думал получить от графа духовное наставление и надел земли. Думал, что раз Толстой — великий писатель, почти пророк, то одна встреча с ним способна наполнить жизнь новым смыслом! Да Бог знает, о чём он вообще думал, отправляясь в эту поездку!

Опростившегося графа дома не оказалось — был в отъезде. Зато гостя приняла графиня Софья Андреевна — посадила Алексея за стол, напоила кофеем и в разговоре изволила заметить, что ко Льву Николаевичу много всяких бездельников со всей России шастает, отвлекают от работы и его, и семью… Много позже Софья Андреевна припомнит ту встречу, разыщет среди многих сотен писем то, со станции Крутая, и надпишет на нем: «Горький». А Лев Николаевич, наконец, примет молодого писателя в своем доме. Первым делом граф заговорил с ним матом, по-простонародному. Но вскоре понял, что простонародности в восходящей звезде литературы не так уж много, — и извинился.

Горький в 1896 году

Горького Лев Николаевич так и не полюбил. Ругался: «Фальшь, какая фальшь эти его рассказы! Горький — злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него — урод». Что касается Горького, он всю жизнь потом то ли подражал Толстому, то ли втайне соперничал с ним. Научился говорить по-толстовски — поучениями, держаться по-толстовски — значительно, завел у себя подобие яснополянского быта — многолюдного, бестолкового, с толпой просителей, гостей и паломников, стекавшихся отовсюду, чтобы поклониться «патриарху», и с оравой родственников на шее. И подобно Толстому написал свою автобиографическую трилогию: у Льва Николаевича были «Детство. Отрочество. Юность», у Горького — «Детство», «В людях», «Мои университеты», и — что скрывать! — они вышли куда увлекательнее. В конце концов, судьба опростившегося графа — это, может, и интересно, но босяка-интеллигента — интереснее! Настал день, когда слава Горького превзошла толстовскую — это случилось после премьеры пьесы «На дне» в МХТ.

Лучший друг Савва

ГорькийОн нервно курил за кулисами, присев на шаткие декорации, гадая, что означает шум в зале: провал? успех? И тут на него как вихрь налетела ОНА — актриса Мария Андреева, исполнительница роли Наташи, женщина, которую он с некоторых пор обожал. Она вытащила его на сцену — в его вечном наряде мастерового, в грязных сапогах, с цыгаркой. Зал неистовствовал, гремел, рукоплескал, а Андреева бросилась на шею и при всех впилась ему в губы пьянящим, влажным, бесстыдным поцелуем. Всё смешалось в голове у Алексея Максимовича, и пол поплыл из-под ног. Вторым человеком, поздравившим его с триумфом, был преданный и верный друг — Савва Морозов. Любовник Андреевой, если не сказать, гражданский муж…

Всё началось несколькими месяцами раньше, когда Горький явился в МХТ со своей пьесой. За кулисами на него напал какой-то бритоголовый, нервный, стал кричать, чтоб Горький шёл белить потолок… Это оказался соучредитель театра, фабрикант Савва Морозов — из-за «босяцкого костюма» он принял Алексея за разнорабочего. Вскоре они подружились и что ни день обедали вдвоем у «Яра», говорили о жизни. Наверное, Горький ни с кем и никогда так много, так откровенно не говорил, как с Саввой, полюбившим его всей своей широкой московской купеческой душой — даром что он был недавний выпускник Кембриджа, отличный химик и вообще — европеец. Савву поражало, как много, легко и прямо-таки «интимно» Алёша поминает черта (редкая фраза обходилась у Горького без этого). Тот смеялся: у всех русских писателей — свои отношения с нечистым, уж без этого — никак!

Мария Андреева

Беда в том, что ещё ближе друга Саввы сделалась Горькому Андреева, которая и для Саввы была как свет в окошке. Алексей видел, что она намеренно влюбляет его в себя, пуская в ход обычные в таких случаях женские уловки. Он понимал, что всё это нехорошо и по отношению к Савве, и по отношению к собственной семье, но поделать ничего не мог.

К этому времени Горький уже шесть лет был женат и имел двоих детей — сына Максима и дочь Катю. Его жена — Екатерина Павловна, урожденная Волжина, — очень добрая, честная, великодушная и самоотверженная женщина — словом, абсолютно не в его вкусе. Женился Горький на ней от отчаяния, когда рухнула его первая большая страсть. Вот Ольга Юльевна Каминская, безусловно, относилась к его любимому женскому типу! Она была старше его на десять лет, опытная, уверенная в себе, яркая, донельзя эгоистичная и… лживая. Она имела мужа — политического ссыльного, легко изменяла ему, но «желторотому» Алёше дала от ворот поворот — с горя он пешком ушёл на Кавказ. Когда судьба в другой раз столкнула его с Ольгой, произошли кое-какие изменения: во-первых, она рассталась с мужем и временно бедствовала, а во-вторых, он сам уже сделался Горьким, печатался, приобрел первую известность… Они поселились вместе, и Алексей был совершенно счастлив — до тех пор, пока не уличил возлюбленную в неверности. Она изменяла ему так неприкрыто, что даже он, с его склонностью к самообману, не мог этого не замечать! Кончилось всё его новым побегом — на этот раз в Самару. Там ему и подвернулась вчерашняя гимназистка-отличница Катя Волжина. И вот теперь Горький снова влюбился: Андреева тоже относилась к его любимому типу женщин…

За кулисами МХТ в те времена бушевала драма не хуже тех, что разыгрывались на сцене: два соучредителя — Морозов и Немирович-Данченко — ненавидели друг друга и интриговали как могли. Немирович протежировал актрисе Ольге Книппер — не только потому, что она была его любовницей, но и потому, что она была очень талантлива. А Савва желал, чтобы главные роли доставались его красавице Маше, а иначе просто не давал на постановку денег. Станиславский лавировал между противоборствующими сторонами, как хитроумный Одиссей между Сциллой и Харибдой. В последнее время равновесие всё чаще нарушалось в пользу Книппер — она сумела привлечь на свою сторону Чехова, вскружив ему голову (а вскоре взяла и вышла за него замуж). Горький был для Андреевой шансом на реванш!

Горький
С женой Екатериной, сыном Максимом и дочерью Катей

Вскоре после премьеры был новогодний бал. Горький подарил Андреевой рукопись поэмы «Человек» с посвящением: «Кладу эту вещь к вашим ногам. Каждая строка её — кусочек моего сердца. Крепкое оно было — сердчишко, а сейчас вы можете приказать вырезать из него каблучки к туфелькам своим». Через два дня они объявили, что отныне будут жить вместе, гражданским браком. Жена отпустила Горького с миром, не бросив ни единого упрека. Савва Морозов тоже принял известие почти спокойно — впрочем, позже он признался, что в тот день чуть было не застрелился и даже написал предсмертную записку, но одумался, вспомнив о жене, бывшей на сносях. Записку Савва подарил Андреевой на память — на свою беду…

Дело в том, что вся компания была связана с социал-демократической рабочей партией. Савва давал деньги на революцию и из озорства даже сам доставлял пачки прокламаций на собственные заводы. Он, конечно, был чудак и философ, и мысли ему в голову вечно приходили самые неожиданные. Да и не так уж чужда революции была московская купеческая, в особенности старообрядческая среда (в 1905 году многие: и Филиппов, и Прохоров, до странности лояльно относились к забастовщикам на собственных предприятиях, да что там! Их доверенные лица агитаторов рабочим и приводили. Самодержавие, сказать честно, изрядно поднадоело всем, а в особенности Москве, которой было не продраться через всех этих петербургских конкурентов, бесконечно покупавших министров, великих князей, любовниц великих князей, любовников любовниц великих князей). И всё же участие Саввы в делах революционных было особенным, он по уши погрузился во всё это — и именно ради Андреевой, состоявшей в РСДРП и носившей партийную кличку Феномен. Её саму в свое время заразил революционными идеями гувернёр сына (Андреева была замужней дамой, впрочем, мужа своего она давно оставила). Горького, сочувствовавшего революционерам, она в свою очередь тоже быстро сагитировала. Курировал их всех член ЦК большевиков Красин. И вот уж кто без стеснения осыпал Горького с Андреевой упрёками за их преступный союз — так это он. Ведь теперь Морозов перестал давать партии деньги!

Репин пишет Горького и Андрееву у себя в Пенатах

Андрееву с Горьким Савва, впрочем, своим попечением не оставил. Большевикам финансирование перекрыл, это правда. Но друга Алёшу выкупил из тюрьмы, куда тот угодил в январе 1905-го. Собирался открыть театр для Андреевой, которую всё-таки вытеснили из МХТ стараниями Немировича… И вдруг, поехав во Францию, внезапно застрелился! Горький, во всяком случае, никогда не сомневался, что именно так оно и было. Писал в своих воспоминаниях, что Савва покончил с собой из страха сойти с ума… Словно Горький не знал, что Андреева отдала Красину и Саввину предсмертную записку, и страховой полис на 100 тысяч рублей… Ещё в самом начале романа с Андреевой Савва Тимофеевич застраховал свою жизнь в пользу возлюбленной — чтобы обеспечить её в случае своей смерти. Деньги, несмотря на протесты семьи Морозова, были получены и почти все отошли к РСДРП. Вся Москва считала, что Савву Тимофеевича убили революционеры, имитировав самоубийство (увидев записку, написанную Морозовым собственноручно, французская полиция и разбираться не стала — когда она написана, кто её положил Савве на стол, да кто открыл окно, и почему прохожие видели вылезающего в это окно человека). Несчастного Морозова похоронили на староверческом Рогожском кладбище — чего бы строгие попечители ни за что не допустили бы, будь у них хоть малейшее сомнение в том, что это не самоубийство. Все всё понимали — один Горький ничего не заподозрил! Самоубийство, и всё тут. И никаких вопросов ни Красину, ни Андреевой…

экскурсии по москве
Савва Тимофеевич Морозов

Новые каприоты

А вскоре они с Марией Фёдоровной уехали: у Горького обнаружилась чахотка. Можно было бы отправиться на кумыс, как Толстой, или в Ялту, как Чехов (оба они страдали тем же недугом), но Горький предпочел Италию, живописный остров Капри в Неаполитанском заливе. Нарядный посёлок с узкими улочками, повсюду оливковые деревья и сладкие лимоны величиной с детскую голову… Кто только не приезжал туда к Горькому — знаменитости и простые смертные, соратники по партии и собратья по писательскому ремеслу. Не хуже, чем когда-то езживали к Толстому в Ясную Поляну… Однажды в дом зашел какой-то англичанин. Ни с кем не здороваясь, уселся на террасе, попросил Марию Фёдоровну принести ему стакан холодной содовой и яичницу с ветчиной. И только когда странный гость, получив требуемое, попытался расплатиться, выяснилось, что он пришёл по ошибке, приняв дом Горького за трактир…

Горький на Капри

Среди прочих жил у Горького некий Зиновий Пешков — родной брат Якова Свердлова, которого Алексей Максимович усыновил, причем в весьма зрелом возрасте. Зиновий желал поступить на драматические курсы, что в России было запрещено евреям, и выход был найден в усыновлении. Впрочем, через несколько месяцев Горький был вынужден отказаться от «сына». «Этот красивый паренёк последнее время вел себя по отношению ко мне удивительно по-хамски, и моя с ним дружба — кончена. Очень грустно и тяжело», — писал он. Вскоре он, впрочем, утешился, когда бывшая жена — Екатерина Павловна — привезла к нему на Капри Максима. Мудро рассудив, что если она сама лишилась мужа, отдав его другой женщине, то это ещё не повод Максиму лишаться отцовской заботы, отдав её каким-то посторонним «детям». Что же касается дочери Кати, к этому времени её уже не было на свете — умерла от менингита.

С тех пор Максим почти всегда был при отце, и Горький чрезвычайно привязался к сыну, полюбив его несколько странной, абсолютно нетребовательной, словно животной любовью, заботясь только о том, чтобы тот был сыт и весел. Горький не задавался вопросом: отчего сын в тридцать лет не интересуется ничем, кроме тенниса, мотоциклетки, уголовных романов и синематографа. Максим никогда и нигде не работал, за исключением первых послереволюционных лет в России. Вспоминал он об этом так: «Тогда в Чека людей не хватало, посылали нас. Интересно, знаете ли, до чертиков. Ночью, бывало, нагрянем — здрасьте, пожалуйста! Мне тогда Феликс Эдмундович подарил коллекцию марок — у какого-то буржуя её забрали при обыске».

Когда в 1927 году Горькому пришло время выбирать: возвращаться домой или остаться в Сорренто, Максим горячо уговаривал отца ехать. Ведь Дзержинский обещал подарить ему автомобиль! «Вот тогда покатаюсь», — мечтал Максим и даже изображал, как это будет: бегал рысцой по комнате, то крутя воображаемый руль, то нажимая на воображаемую грушу клаксона: «Ту! Ту! Ту!» Впрочем, Максим был предсказуем. Удивила Горького Мария.

Мура с мужем Иваном Бенкендорфом

Это была уже не Андреева — та оставила Горького ради его секретаря — Петра Крючкова, юноши, моложе её на 21 год. А в 1919 году Алексей Максимович встретил свою последнюю большую любовь. Муру, Марию Бенкендорф, в девичестве Закревскую. Герберт Уэллс описывал эту женщину так: «Она, безусловно, неопрятна, лоб её изборожден тревожными морщинами, нос сломан. Она очень быстро ест, заглатывая огромные куски, пьет много водки, и у неё грубоватый, глухой голос, вероятно, оттого, что она заядлая курильщица. Обычно в руках у неё видавшая виды сумка, которая редко застегнута как положено. Руки прелестной формы и часто весьма сомнительной чистоты. Однако всякий раз, как я видел её рядом с другими женщинами, она определенно оказывалась и привлекательнее, и интереснее остальных». С мужем-дипломатом она долго жила в Берлине, свободно говорила по-английски, по-немецки, по-французски и по-итальянски, а по-русски — как иностранка: «Вы это вынули из моего рта» вместо «Вы сняли это у меня с языка», «Он сел на свои маленькие лошади» вместо «Он сел на своего конька». Когда в 1917-м её мужа убили в его собственном имении крестьяне, Муру пригрел британский дипломат Локкарт, приехавший в Россию, чтобы воспрепятствовать Брестскому миру. Дело кончилось арестом и Локкарта, и Муры Бенкендорф. Его выслали из страны, а её, подержав на Лубянке, отпустили. По всей видимости, перевербовав (Мура всю жизнь потом была связана с какими-то таинственными и, кажется, весьма нечистыми делами). Тут её и встретил Алексей Максимович. Не отреагировать на такую женщину он, конечно, не мог — редкий тип, его тип! Они стали жить вместе.

А вскоре Горький принимал у себя в гостях Уэллса. Сам он не знал английского, Уэллс не знал русского, но Мура им переводила. В одно прекрасное утро Горький обнаружил её в комнате Уэллса — в его постели. Мура объяснила, что ночью вышла по нужде и перепутала спальни. «Зачем мне два писателя?» — смеялась она в ответ на вопросы Алексея Максимовича. И Горький поверил (наверное, поверить в такое во всем мире мог только он один!). Затем в доме начались обыски — вокруг Муры снова сгущались тучи, у ВЧК опять появились к ней какие-то таинственные претензии. Вот Горький от греха подальше и отправил её за границу. Сам последовал за ней через год, но этой поразительной женщине хватило времени, чтобы выйти замуж — где-то в Эстонии, за какого-то барона Будберга, невесть зачем… Во всяком случае, замужество не помешало ей как ни в чём не бывало поселиться с Горьким в Сорренто, как только он туда приехал. И всё пошло по-прежнему. Время от времени Мура куда-то уезжала — по делам. Горький с расспросами не приставал: ну дела и дела, мало ли…

Горький, Мура и Уэллс

И вот, к великому удивлению Алексея Максимовича, когда встал вопрос, возвращаться или нет, Мура приняла сторону Максима. Это при том, что сама она в Россию не собиралась. «За меня не волновайся, — сыпала она своими очаровательными неправильностями. — Но ты должен ехать домой и писать русские книги для русских читателей. Нельзя портить биографию!» Это было похоже на всеобщий заговор. Прибавить сюда ещё вдруг зачастивших в Сорренто советских литераторов. Алексей Толстой, Ольга Форш, Маршак, Гладков, Бабель, Катаев, Асеев — все они приезжали к Горькому, уговаривали ехать в СССР, говорили почти слово в слово о том, что он — учитель, что он нужен молодым писателям… Кто, собственно, собирался учиться писать у Горького — было не ясно, но звучало хорошо. И всё же он еще колебался, ждал какого-то последнего толчка. Этим толчком послужила статья в «Известиях» — о проворовавшемся директоре ГУМа, которого он когда-то сам рекомендовал на эту должность (подобные рекомендации по доброте душевной Алексей Максимович раздавал пачками — по первой просьбе знакомых, малознакомых и вовсе незнакомых людей), и в статье намекали, что Горький может быть причастен к хищениям своего ставленника. Такие штуки в прессе не могли появиться просто так. Это был сигнал: ещё немного сомнений, и биография погибнет!

Человек-учреждение

В мае 1928 года после семи лет отсутствия Горький ступил на советскую землю. На перроне Белорусского вокзала ему устроили грандиозную встречу. Пионеры с плакатами: «Ура в честь лучших друзей рабочего класса — Горького и Сталина!», рабочие делегации, писатели, члены ЦК, где-то между ними — старые друзья: Станиславский с Немировичем-Данченко, нарочито широко и неестественно улыбающиеся…

экскурсии по москве
Горького встречают на Белорусском вокзале в Москве
В недавнем прошлом особняк миллионера Степана Рябушинского, теперь — Горького

Горький, конечно, ожидал, что в Советском Союзе его устроят с комфортом, но даже и предположить не мог масштабов! В Москве ему отдали бывший особняк миллионера Рябушинского в стиле модерн — шедевр архитектора Шехтеля, с мозаичными ирисами на стенах, с уникальной лестницей-волной, входящей в мировые учебники по архитектуре. Две роскошные дачи: под Москвой, в Горках, и в Крыму, в Тессели. Для поездок по стране — специально оборудованный железнодорожный вагон, который большинство советских граждан сочли бы дворцом. Покупать Горькому не приходилось ничего — его снабжение взяло на себя государство. Ему доставляли всё, что он хотел, хоть из Франции, хоть из Бразилии: цветочную рассаду, папиросы, фрукты, книги — всё что угодно. А штат прислуги, а два личных врача! Горькому устроили поистине царскую жизнь, с царскими же почестями. По стране курсировали пароходы «Максим Горький», в городах одна за другой появлялись улицы Горького, бесчисленные заводы, фабрики, институты и школы получали его имя, Московский Художественный театр — и тот стал имени Горького! Наконец, целый город Нижний Новгород, где Алексей Максимович провел своё детство, был назван Горьким, а Нижегородская область — Горьковской. Такое прижизненное увековечивание не снилось даже египетским фараонам! «Я уже не человек, а какое-то учреждение», — то ли хвалился, то ли жаловался Алексей Максимович.

Самое поразительное, что в ответ от него ровным счетом ничего не требовали. Ну разве что иногда деликатно и ненавязчиво просили… К примеру, посетить Соловки, написать очерк, как там перевоспитываются контрреволюционеры. Дело в том, что одному из соловецких заключенных удалось бежать с лесозаготовки, добраться до Финляндии и проинформировать мировую общественность о том, что происходит в соловецком лагере особого назначения. Требовалось успокоить мировую общественность и опровергнуть домыслы буржуазной прессы.

Эта лестница в особняке Рябушинского, чудо шехтелевской архитектуры, 8 лет была собственностью «босяка» Горького. Фото Елены Крижевской, в Инстаграм @elenakrizhevskaya

Каким-то чудом на Соловках узнали, что к ним едет Горький, — это всколыхнуло в арестантских сердцах столько надежд, что было даже странно. Будто бы Горький, стоило ему только захотеть, мог устроить всеобщую амнистию, или упразднить ОГПУ, или отменить диктатуру пролетариата… Но по извечной манере утопающих заключённые С.Л.О.Н. (Соловецкого лагеря особого назначения) хватались за соломинку. Пришло в движение и лагерное начальство. Переполненные камеры расселили, оставили лишь то количество заключённых, на которое эти камеры были рассчитаны, в основном — уголовников. Их приодели и даже стали лучше кормить, чтоб они чуть-чуть округлились. Остальных услали подальше, на пункты лесозаготовки. Вокруг лагеря устроили «бульвар»: поставили скамейки, а между ними ёлки – выкапывать и сажать было некогда, просто срубали ёлки в лесу и втыкали в землю без корней. Примерно в том же духе организовали лагерный театр, газету, музей. Словом — подготовились!

Без накладок, впрочем, не обошлось: Горький со своей свитой приехал чуть раньше запланированного и при посадке на пароход столкнулся с группой заключённых, трудившихся на погрузке в одном белье. Спрятать их было некуда, сгоряча чуть было не утопили, но рассудили, что незаметно это сделать невозможно. Тогда их просто загнали на пароход, посадили на палубу и накрыли брезентом. Горький с сыном и невесткой (Тимоша нарядилась по такому случаю в чекистский кожаный наряд — чёрная куртка, фуражка, галифе и хромовые сапожки) всю дорогу стояли в двух шагах, но ничего не замечали. Ну или делали вид…

Высоким гостям показали богатое соловецкое хозяйство: пушную ферму, кирпичный и кожевенный заводы, ботанический сад, систему каналов, соединяющих озёра между собой и морем (всё это, впрочем, было построено монахами ещё в XVI веке, а вовсе не было советским достижением). Ну а вечером был концерт тюремного театра, и арестанты весело пели:

— Мы заключённые страны свободной,

Где нет мучений, пыток нет.

Нас не карают, а исправляют,

Это не тайна и не секрет!

Хотя и за проступки сослали нас сюда,

Но всё же мы имеем большие права:

Газеты получаем, газеты издаем,

Спектакли мы ставим и песни поём.

Концерт силами Соловецких заключенных

Новая накладка случилась в штрафном изоляторе — на печально известной «Секирке». Там камуфляж был совсем простым — из церкви вынесли жёрдочки, на которых в обычные дни заключенным полагалось с утра и до ночи неподвижно сидеть (крепились жерди высоко, так, чтобы ноги до полу не доставали, а если кто упадет — того били до полусмерти), поставили стулья и раздали газеты — чтоб все сидели и читали. Но зэки народ ушлый. Они держали газеты… вверх ногами. Горький подошёл к одному и молча перевернул газету. «Догадался!» — возликовали люди… Но по дороге в ад, на которую так незаметно ступил писатель с красивой биографией Алексей Максимович Горький, несмотря на мелкость и незаметность шажков, он продвинулся уже слишком далеко, и пути назад не было…

Хуже всего было, когда при посещении детколонии к Алексею Максимовичу бросился 14-летний паренёк: «Слушайте, Горький, всё, что вам здесь показывают, — неправда! Хотите знать правду? Я расскажу!» Горький велел всем выйти и битый час слушал мальчика. Тот рассказал и о «комариках» — так называлась пытка, когда провинившегося зэка раздевали, привязывали к дереву и оставляли на ночь — на съедение свирепым соловецким комарам, которые водятся там тучами. И о «лестнице» — в этом случае привязывали к бревну и бросали с Секирной горы вниз по крутым ступенькам, которых там 365… Рассказал про расстрелы за малейшие провинности, про ночевки в снегу, про непосильный труд, отсутствие лекарств, голод и издевательства. Что сделали с парнем за такую откровенность после отъезда Горького – история умалчивает. Больше он нигде не фигурирует…

Разумеется, в горьковском очерке «Соловки» не было ни слова о том, что рассказал ему тот мальчик (ну хорошо, а если бы было — кто б такое опубликовал?). Зато он рассказал о прекрасной, но суровой соловецкой природе, о белых ночах, о звероферме, кирпичном заводе, системе каналов, концерте и музее. Художественно описал историю нескольких уголовников — немыслимо, нечеловечески жестоких, но на Соловках приучаемых понемногу к нормальной жизни. «Я счастлив, потрясен, как ОГПУ перевоспитывает людей, — сказал Горький на слёте чекистов. — Великое дело сделано вами, огромнейшее дело!» Ну а что? Что бы изменилось, если бы он этого не сказал?!

Горький с сыном Максимом

Вскоре Горький уехал в Сорренто и ездил туда потом ещё несколько раз на зиму. Без сына — как-то само собой подразумевалось, что кто-то должен на всякий случай ждать Алексея Максимовича в России. Кто-то, чьего расстрела он не хотел… А в 1934 году ему отказали в заграничном паспорте: врачи сочли, что великому советскому писателю и лучшему другу рабочего класса полезнее будет провести зиму в Крыму, чем в Италии. Ведь теперь некого было держать в заложниках: Максим умер.…

Банальная история! Оказавшись в России, «советский принц» (как называл сына Горького ехидный Виктор Шкловский) стал спиваться. На первомайские праздники уснул пьяный на берегу Москвы-реки и заполучил крупозное воспаление лёгких, которое и свело его в могилу. Через четыре года после его смерти, в 1938-м, в его убийстве обвинили главу НКВД, любовника Тимоши Ягоду (якобы, Ягода организовал убийство Максима из ревности), а ещё секретаря Горького Крючкова и доктора Левина. Эту же компанию обвиняли и в убийстве самого Горького — по приказу, ясное дело, Троцкого…

С невесткой Тимошей и внучкой Дарьей

Алексей Максимович простудился по дороге из Крыма, да ещё в Москве, навестив расхворавшихся внучек, подхватил грипп. В его последние дни творилась какая-то чертовщина. Например, он умирал два раза — 8-го и 18 июня. 8-го после явной агонии неожиданно для всех очнулся, взбодрился и устроил со своей свитой нечто вроде совещания — умирать ему или жить дальше… Накануне смерти он почему-то страшно матерился — так, что невыносимо было слушать даже привычным к его вечным чертыханиям людям. Три раза к нему зачем-то приезжал Сталин. Один раз привёз с собой Молотова и Ворошилова, и они пили у постели агонизирующего Горького шампанское. Кроме них Алексея Максимовича навестила ещё невесть откуда взявшаяся Мура Будберг-Бенкендорф-Закревская. Она давно жила в Лондоне, сделавшись гражданской женой Герберта Уэллса. Мура выгнала из комнаты Олимпиаду Черткову — медсестру и последнюю сожительницу Горького — и пробыла с Алексеем Максимовичем примерно час. А через 20 минут после её ухода Горький умер. Черткова уверяла, что видела в щёлку, как Мура чем-то поила больного. Так ли это — неизвестно. Да и, наверное, неважно. Ещё говорили, что Сталин накормил Алексея Максимовича отравленными конфетами. Но мало ли что можно сказать? Как бы то ни было, он умер очень вовремя, не дожив до времени больших репрессий, когда, не ровен час, можно было слететь с любой, даже самой головокружительной высоты. А так прах Алексея Максимовича замуровали в Кремлевской стене. Никакому Толстому, Чехову или Достоевскому, никакому Пушкину такого и не снилось! Поразительная биография была выдержана до самого конца…

Ирина Стрельникова #СовсемДругойГород экскурсии по Москве

Когда-то с Чеховым и Толстым
Ленин в гостях у Горького на Капри, 1910 г.
Со Сталиным и Ворошиловым в своем особняке на Малой Никитской
Интерьер в особняке Горького (бывш. особняке Рябушинского), шедевр Шехтеля
Лесозаготовка в лагере С.Л.О.Н.

2 комментария к записи “Максим Горький: сам обманываться рад

  • 20.11.2017 на 14:20
    Permalink

    Спасибо, Ирина, за интересную статью! Но поразило, что «Первым делом граф заговорил с ним матом, по-простонародному». Неужели Толстой разговаривал матом с простым народом? Не верится.

    Ответить
    • 20.11.2017 на 17:11
      Permalink

      Из воспоминаний Горького о Толстом:
      «О женщинах он говорит охотно и много, как французский романист, но всегда с тою грубостью русского мужика, которая — раньше — неприятно подавляла меня. Сегодня в Миндальной роще он спросил Чехова:
      — Вы сильно распутничали в юности?
      А. П. смятенно ухмыльнулся и, подергивая бородку, сказал что-то невнятное, а Л. Н., глядя в море, признался:
      — Я был неутомимый…
      Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово. Тут я впервые заметил, что он произнес это слово так просто, как будто не знает достойного, чтобы заменить его. И все подобные слова, исходя из его мохнатых уст, звучат просто, обыкновенно, теряя где-то свою солдатскую грубость и грязь. Вспоминается моя первая встреча с ним, его беседа о «Вареньке Олесовой», «Двадцать шесть и одна». С обычной точки зрения речь его была цепью «неприличных» слов. Я был смущен этим и даже обижен; мне показалось, что он не считает меня способным понять другой язык. Теперь понимаю, что обижаться было глупо».

      Ответить

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *