Как Зощенко сам себя вылечил по Фрейду
В 1926 году к известному психиатру пришел изнуренный до дистрофии пациент, судя по манерам — «из бывших», с жалобой на беспричинную тоску и апатию, из-за которых он совсем не может есть и спать. Осмотрев его, врач прописал … читать юмористические рассказы: «Лучше всего, батенька, возьмите томик Зощенко. Может быть, вам покажется простовато, этак по-пролетарски. Но смешно! Этот Зощенко – большой весельчак». «Доктор, — грустно вздохнул ипохондрик. — Я и есть Зощенко».
«Граждане! Осторожно! Трамвай отправляется. Следующая остановка — улица Зощенко Росси», — так в 20-х годах постоянно оговаривался один ленинградский кондуктор (на самом деле остановка называлась «зодчего Росси»). А как не оговориться, когда кругом — только и разговоров, что о «своем в доску» писателе-балагуре, который по-простецки описывает всякие забавные случаи. По стране гуляло несколько десятков самозванцев, выдававших себя за Зощенко, на манер ильфо-петровских «детей лейтенанта Шмидта». Один из «Зощенок» был брачным аферистом, и Михаилу Михайловичу вечно приходили разгневанные письма от обманутых девиц. Впрочем, когда его фотографии стали появляться в газетах, «лже-зощенкам» пришлось ретироваться. Зато самому писателю стало невозможно проехать в трамвае, да и просто выйти на улицу без того, чтобы не быть обнаруженным и атакованным поклонниками. «Гы-ы-ы! Зощенко!!!», вечно кричал кто-то и тыкал в него пальцем. «Вы не первый совершаете эту ошибку. Должно быть, я действительно похож на писателя Зощенко. Но я не Зощенко, я — Бондаревич», — неубедительно врал Михаил Михайлович.
«Миша, вы — самый счастливый человек в СССР. У вас молодость, слава, талант, красота — и деньги. Все 150 000 000 остального населения страны должны жадно завидовать вам», — говорил ему друг, Корней Чуковский. А Зощенко отвечал: «А у меня такая тоска, что я уже третью неделю не прикасаюсь к перу. И никого из людей видеть не могу. Я убегаю от них, и если они придут ко мне в гости, я сейчас же надеваю пальто и ухожу… У нас так условлено с женою: чуть придет человек, она входит и говорит: Миша, не забудь, что ты должен уйти»… Когда «угрюмство» совсем одолело его, он ушел уже по-настоящему: из дома и из семьи. Никто вообще не знал, где он и что с ним, пока все тому же Корнею Ивановичу не удалось его обнаружить.
«Как-то я зашел к нашему общему знакомому фотографу в его ателье на Невском, — вспоминал Чуковский, — и фотограф сказал мне таинственным шепотом, что у него в мансарде, тут, за перегородкой в соседней клетушке, скрывается Зощенко. «Вторую неделю не бреется… сам себе готовит еду… и чтобы ни одного человека! Сидит и молчит всю неделю». Корней Иванович пришел в ужас: ведь этак можно и жизнь, и талант свой загубить!
Чуковский помнил, как летом 1919 года Михаил Зощенко, служивший тогда агентом уголовного розыска в Лигово, пришел к ним в литературную студию. Студия располагалась на углу Литейного и Спасской, в доме, еще недавно называвшемся домом Мурузи. Это было довольно забавное место!
Когда богатый грек Мурузи спешно покинул Петроград, спасаясь от революции, в его дом вселились эсеры. А когда и те, в свою очередь, сбежали — беспризорники, в один прекрасный день зачем-то открывшие все краны и устроившие потоп. Беспризорников отправили в приют. Дом перешел к начинающим литераторам, желавшим под руководством Чуковского учиться писательскому ремеслу. Они вытерли полы, просушили эсеровские листовки и стали топить ими камин. Горький прислал для студийцев бурый порошок под гордым названием «кофе», и жизнь в этом «новом Вавилоне» сделалась совсем прекрасной!
Кого только в этой студии не было! И бледные, изысканные, эстетствующие поэты, и варварски энергичные футуристы, и высокомерные формалисты, и мечтатели, и графоманы. Приходил даже один вовсе не интересующийся литературой старичок, чтобы просто поспать в тепле. «Ночью ему не удавалось как следует выспаться, потому что в его квартире из-за каких-то бытовых неурядиц у него не было даже угла. — Вспоминал Чуковский. — Гул наших споров и лекций … действовали на него, как колыбельные песни. … Ничего не слыхал старичок: пробравшись к любимой скамье, он мгновенно погружался в дремоту. … Зощенко питал к старичку самые нежные чувства. Однажды он приблизился к спящему и, словно любуясь им, долго молчал, а потом произнес убежденно:
— Вполне прелестный старичок!»
Впрочем, самого Зощенко поначалу тоже принимали за какого-нибудь такого «прелестного» чудака-милиционера, Бог весть зачем затесавшегося среди литераторов. Ведь он никогда не участвовал ни в спорах, ни в литературных обсуждениях, ни в общем веселье, а сидел бирюком в углу, с самым угрюмым и нелюдимым видом. О своих литературных опытах он рассказывал только, что когда-то мечтал стать писателем, но получил в гимназии на выпускном экзамене единицу за сочинение и от отчаяния решил покончить с собой, проглотил кристалл сулемы… К счастью, откачали.
Но в один прекрасный день студийцы (со временем они стали именовать себя Серапионовы братья) поняли: Зощенко — настоящий писатель и, может быть, первый среди них всех. К тому дню все студийцы подготовили рефераты на тему поэзии Блока. У всех были рефераты как рефераты: в меру теоретизирующие, в меру эмоциональные. Когда очередь дошла до Зощенко, он стушевался: «У меня другой стиль». Он хотел было убрать свою замызганную тетрадь с глаз долой, но Чуковский выхватил ее: «Давайте я прочту». Реферат был написан от имени некоего Вовки Чучелова, полуграмотного самоуверенного пошляка. Аудитория хохотала до слез. Зощенко же и во время чтения оставался угрюмым.
Можно было подумать, что он вообще не умеет смеяться. Но в дневнике Зощенко описывает, как ночью сочинял рассказ «Баня»: «Уже первые строчки смешат меня. Смеюсь все громче и громче. Наконец, хохочу так, что карандаш и блокнот падают из моих рук. … От смеха я чувствую боль в животе. В стену стучит сосед. Он бухгалтер. Ему завтра рано вставать. … Должно быть, я его разбудил. Я кричу: «Извините, Петр Алексеевич»… Снова берусь за блокнот. Снова смеюсь, уже уткнувшись в подушку. Через двадцать минут рассказ написан. Мне жаль, что, так быстро я его написал. Я подхожу к письменному столу и переписываю рассказ ровным, красивым почерком. Переписывая, я продолжаю тихонько смеяться. А завтра, когда буду читать этот рассказ в редакции, я уже смеяться не буду. Буду хмуро и даже угрюмо читать».
Скоро его словечки и выражения подхватила вся грамотная и полуграмотная Россия: «что ты нарушаешь беспорядок?», «довольно свинство с вашей стороны», «блекота и слабое развитие техники», «подпоручик ничего себе, но — сволочь». Ему даже показалось, что он повторяется, и надо съезжать с этой наезженной юмористической колеи. Как-то он решился попробовать выступить на эстраде с чтением одной из своих серьезных вещей, из цикла «сентиментальных повестей» — о тоске и безысходности человеческой жизни. Из зала ему закричали: «Баню» давай… «Аристократку»… Чего ерунду читаешь?!» «Ах, — с тоскою жаловался Зощенко Чуковскому. — Если б мне сейчас пройтись на руках по сцене или прокатиться на одном колесе — вечер был бы в порядке».
И вот теперь «угрюмство» довело беднягу до сидения взаперти в мансарде фотографа. Чуковский решил идти говорить с Зощенко, а если тот не захочет его пускать — применить силу. Ведь жить так, как живет Миша, решительно невозможно!
Зощенко встретил его даже приветливо. Оказывается, лежа в мансарде, он как раз и думал о том, что жить так дальше невозможно. И даже составил план, как будет тренировать в себе жизнелюбие. «Раньше всего — не верить в свою болезнь, — поделился он с другом Корнеем. — Вот у меня психастения, а я заставлю себя не обращать внимания на шум, и стану нарочно писать в редакции, где галдеж со всех сторон. И еще — вот возьму и начну отвечать на письма. Боже, какие дурацкие я получаю письма! Например, тут один предлагает мне себя в сотрудники: «Я буду писать, а вы сбывайте, деньги пополам». И подпись: «с коммунистическим приветом».
Увы! Не помогла тренировка! Попытка не обращать внимания на звуки привела только к обострению раздражительности. Теперь Зощенко мешали спать трамваи. Поменял квартиру — там капал кран. «Не выдержу. Поменял 3 помещения — везде капает вода, везде краны текут. Я — отвратительный недотрога», — жаловался Зощенко.
Вот тогда-то Михаил Михайлович и пошел к тому психиатру. А, не получив вразумительного совета, решил обратиться к книгам, чтобы излечиться самостоятельно. Чуковский рассказывает: «Вся его рабочая комната буквально завалена книгами, чего прежде никогда не бывало. И книги были специальные: биология, психология, гипнотизм, фрейдизм. … Он дал мне книгу некоего велемудрого немца в переводе на русский язык. Многие строки в ней были густо подчеркнуты, и, естественно, читая эту книгу, я вообразил, будто Зощенко подчеркнул те места, которые показались ему наиболее комическими: перевод книги был забавно коряв. Возвращая книгу, я сказал Михаилу Михайловичу, что действительно книга смешная и что меня особенно насмешили те строки, которые подчеркнуты им.
— Смешная? — спросил он с удивлением и даже как будто, с обидой. — Да ведь это одна из самых серьезных и поучительных книг».
Вот жаль только, в Советской России учение Зигмунда Фрейда не приветствовалось, и психоаналитиков днем с огнем было не сыскать. Пришлось стать самому себе психоаналитиком и, вооружившись современными методами физиологии и психоанализа, перетряхнуть прошлое в поисках причин своего невроза.
Лечение в стиле Фрейда
С чего начать? Ну, родился в Санкт-Петербурге, на Петербургской стороне, дом 4 по Большой Разночинной улице. Записан в метрическую книгу церкви Св.Мученицы царицы Александры. Отец — Михаил Иванович Зощенко, дворянин из Малороссии, с Полтавы. Художник-передвижник. И для храма Спаса-на-крови делал мозаику, и для музея Суворова (полотно из смальты на тему «Переход Суворова через Альпы»). Мать — Елена Иосифовна Сурина, русская, дворянка, сочинительница рассказов из жизни бедных людей, постоянный автор газеты «Копейка». Михаил у них — третий ребенок из восьми, причем первый сын.
Вот отец возвращается из своей мастерской — мать устраивает ему сцену ревности. Старшая сестра — Елена — шепчет на ухо: «Все женщины сходят с ума от папы, это чересчур расстраивает маму». Вот приехал из Полтавы дедушка, и мама сказала про него: «Он никого не любит. Он вроде твоего отца. У него закрытое сердце». «А у меня тоже закрытое сердце?», — встревожился маленький Миша. «Да», — ответила мама. «Значит, я тоже не буду никого любить?», — все больше пугается сын. Мать сквозь слезы говорит: «Да, наверное, и ты будешь таким. Это большое несчастье — никого не любить». Уже теплее… Это, во всяком случае, объясняет, отчего у него все так нелепо складывается с женщинами… Вспоминать, вспоминать еще! Вот отец стоит у окна. Он, Миша, подходит к столу, хочет починить карандаш. Отец падает на пол. Разрыв сердца. Мгновенная смерть. Сын в ужасе кричит… Да, это — важно. Но — не главное! Вспоминать. Вспоминать!
Вот он уже вырос и добровольцем пошел на «германскую». В памяти всплывают уже иные картины… Зощенко записывает их: «Я выбегаю из землянки. И вдруг сладкая удушливая волна охватывает меня. Я кричу: «Газы!.. Маски!..» И бросаюсь в землянку. Там у меня на гвозде висит противогаз. Вокруг меня бегают солдаты, заматывая свои лица марлевыми масками. Мне нехорошо. Голова кружится. Я проглотил много газа, когда крикнул: «Маски!» У костра становится легче. Даже совсем хорошо. Огонь поднимает газы, и они проходят, не задевая нас. Я снимаю маску. Мы лежим часа четыре. Начинает светать. … Я в бинокль гляжу в сторону немцев. Теперь я вижу, как они из баллонов выпускают газ. Это зрелище отвратительно. Бешенство охватывает меня, когда я вижу, как методически они это делают». От этого отвратительного зрелища Мишу рвет. Придя в себя и оглядевшись, он обнаруживает, что вокруг него все мертвы, и сотни дохлых воробьев упали на дорогу… Добравшись до лазарета, Миша просит у сестры милосердия Клавы спирта и жадно пьет. Дурнота возвращается, сознание гаснет. Потом он видит лицо доктора, склонившееся над ним: «Я впрыснул вам камфору. С вашим пороком сердца нельзя пить ни капли!» — «У меня никогда не было порока сердца», — шепчет Миша непослушным языком. — «Теперь есть. Вы же были отравлены газами».
Примерно в эти же дни в другой город, на другой фронт, в другую армию, но на ту же войну прибыл Хемингуэй. Позже он опишет эту войну, и в этом описании будет много схожего с зощенковскими.
Потом была Февральская революция и неожиданное везение: назначение на «пышную» должность коменданта почт и телеграфа в Петрограде. «Мне полагалась тогда лошадь. И дрожки. И номер в «Астерии». Я на полчаса являлся в Главный Почтамт, небрежно подписывал бумажки и лихо уезжал в своих дрожках. При такой жизни я встречал множество удивительных и знаменитых людей. Например, Горького. Шаляпина как-то раз встретил». Но однажды, поддавшись какому-то странному порыву, он явился к начальству и попросил перевести его куда-нибудь в провинцию. Куда? Неважно куда, только бы прочь отсюда. Да вот хоть бы в Архангельск, на должность секретаря полкового суда.
Что дальше? Любовь девушки из французской миссии (она еще выправила ему французский паспорт, чтобы он бежал с ней в Париж. Глупая! Зачем ему Париж?), потом — бегство из Архангельска за два дня до прихода англичан. Снова Петроград. И вместо Парижа — низенький табурет в подвале на Васильевском острове, с чьим-то потрепанным сапогом на коленях, подметкой и рашпилем в руках. «Я — сапожник. Мне нравится моя работа. Я презираю интеллигентский труд — это умственное ковыряние, от которого, должно быть, исходят меланхолия и хандра. Я не вернусь больше к прошлому. Мне довольно того, что у меня есть». Но и это прошло. Того, что есть, стало не довольно. Тем временем — гражданская война, и он попросился на фронт. Разумеется, в Красную армию (хотя почему это — «разумеется»? Его родной брат, Владимир, воевал в это время на стороне белых)… «Я пробыл на фронте полгода и по болезни сердца уволился из армии. После этого я переменил десять или двенадцать профессий, прежде чем добрался до своей теперешней профессии. Я был агентом Уголовного розыска (в Ленинграде). Был инструктором по кролиководству и куроводству (в Смоленской губернии, город Красный, совхоз Мальково). Был старшим милиционером в Лигово». На все эти скитания толкала его все та же хандра, но нигде он не мог найти успокоения…
Любовь в стиле Мопассана
Хуже всего то, что он не мог, по подобию других, найти утешение в самом естественном — в любви к женщине. Наверное, мат была права — он не умел любить. Какая нелепица вышла из его брака! Верочка Кербиц, бывшая танцовщица — тоненькая, изящная, с каштановыми кудряшками и маленьким, миловидным личиком, вечно в чем-то воздушном, вечно при шляпке… Еще студентом, незадолго до того, как уйти на фронт, он написал ей в альбом: «Не ищите любви — верьте страсти». А потом еще: «Мы (мужчины) не верим в любовь, но говорим, преступно говорим… иначе нет дороги к женскому телу». Он увлекался тогда романами Мопассана… Потом, уже в после войны и революции, они встретились вновь.
В 18-м году в ночь накануне его дня рождения Вера спросила: «Что же вам подарить?» И он шепнул: «Себя». Потом он снова уехал и снова вернулся… Они поженились в 1920 году, после того, как у Миши от испанки умерла мать. «На тележке маленький письменный стол, два кресла, ковер и этажерка. Я везу эти вещи на новую квартиру. В моей жизни перемена. Я не мог остаться в квартире, где была смерть. Одна женщина, которая меня любила, сказала мне: «Ваша мать умерла. Переезжайте ко мне». Я пошел в загс с этой женщиной. И мы записались. Теперь она моя жена. Я везу вещи на ее квартиру, на Петроградскую сторону. Это очень далеко. И я с трудом толкаю мою тележку. Передо мной — подъем на Тучков мост. У меня больше нет сил толкать мою тележку. Ужасное сердцебиение. Глупо умереть на мосту, перевозя кресла и стол. Изнемогая, я вкатываю тележку на мост».
Знакомые находили, что они — не пара. Вера слишком любила роскошь, довольство, деньги, наконец… На первые же мужнины гонорары обставила квартиру белой мебелью в стиле Людовика XVI, развесила картины с маркизами в золоченных рамах, всюду рассовала фарфоровых пастушков и пастушек, а в угол определила раскидистую фикусовую пальму. Один из друзей Зощенко пришел в гости и воскликнул: «Пальма! Миша, ведь это как в твоих рассказах!» Жена смутилась, а Зощенко почернел и растерялся. Раньше он этой пальмы как-то не замечал…
Злополучная ли пальма виновата, или еще что-то — он уже и сам не помнил. Но только супружеская жизнь ему опротивела, и он на холостых основаниях переселился в Дом искусств. Пожалуй, с тех пор его хандра и стала усиливаться, принимая угрожающие формы и размах. К жене он, впрочем, захаживал, и тут же начинался скандал. «Какой ты тяжелый человек! — пенял он Вере, едва войдя домой после двухнедельного отсутствия. Я не могу оставаться здесь, я чувствую, что заболеваю от разговоров с тобой». Вера отвечала, что Михаил вовсе не обязан приходить. Он возмущался: «Я должен иметь обед, я имею право требовать минимальной заботы о моем белье и помощи в переписке!». Потом кричал: «Ты старая баба, иди к черту, ты мне надоела!» А старой бабе было 29 лет… Впрочем, они так и не развелись, и даже скоро стали снова жить вместе — до следующего приступа хандры, прогнавшего Михаила Михайловича из дома. Между делом успели родить сына — Валерия, Вальку, которого Зощенко обожал. Впрочем, хорошим отцом он не был. А однажды, придя домой несколько подвыпившим и закурив свою любимую тоненькую папироску прямо над постелькой малыша, уронил на сына столбик пепла — распашонка загорелась, и рубец на плече Валечки так потом и не зажил.
Одно время ему казалось, что хандру можно заглушить любовными приключениями. Его бесчисленные романы друзья называли «офицерскими» — за скоротечность и некоторый цинизм. Дамы, впрочем, по части цинизма не отставали. Надежда Брильянщикова подошла к Зощенко на одном курорте и просто сказала: «Хочу вам отдаться». Он аттестовал ее так: «Глупенькая и пустая, но с необыкновенным темпераментом. Замечательная женщина!». А его любовная история с Людмилой Миклашевской началась с того, что он сказал: «В первобытные времена женщин хватали за загривок и тащили в кусты». С ее мужем — уважаемым профессором истории — Зощенко даже дружил. Он вообще предпочитал замужних женщин — особенно тех у которых при этом была большая грудь. Любил бывать у них дома и беседовать с обманутыми мужьями. «Конечно, я немного шлюха», — признавался Зощенко одной из своих пассий. Да только вот избавления от тоски вся эта круговерть почти не приносила. Чем больше женщин, тем пустее, бессмысленнее становилась жизнь…
Неужели он действительно никого и никогда не любил? Пожалуй, все-таки любил – в юности. Но дело кончилось позором и фиаско. В памяти всплыла картина: вот они с Ксенией, взявшись за руки, бегут по саду. Он оборачивается — позади вода, много воды, ручьи бегут откуда-то с поля. Как-то невзначай потеряв руку девушки, Миша припустил к дому. Ксения сказала потом: «Убежать первым! Бросить женщину! Все кончено между нами»… Годами пришлось доказывал себе, что он — не трус. Идти воевать, рваться в атаки. Получить за мужество пять орденов, чин штабс-капитана. Он действительно был не робкого десятка! Как же так вышло, что он так испугался тогда, в саду с Ксенией? Ах да, воды, заполнявшей все вокруг с кошмарной скоростью! Прямо как в его страшном сне, который снился с детства. Зощенко записал: «Во сне меня преследовали вода и рука. Иногда в этой руке появлялся нож. А иногда это была рука нищего. Но всякий раз дело кончалось резким выстрелом, от ужасного и неожиданного звука которого замирало сердце… Я бежал по полю от черной воды, а рука хотела что-то взять, украсть. Какая роковая повторяемость могла произойти в жизни младенца?» Он так и не вспомнил, что же такое страшное, связанное с водой, произошло в его детстве. Возможно, ему было страшно, когда его младенцем погружали в купель. А, может, в 6 лет его слишком поразила гибель соседского юноши, по нелепой случайности утонувшего в придорожной яме в паводок.
С ножом все получилось лучше. «Неожиданно я вспомнил рассказ мамы, и нашел шрам, оставшийся от ножа хирурга, должно быть, это был глубокий разрез, если шрам остался на всю жизнь. В два года мне сделали операцию без хлороформа, спешно, неожиданно, начиналось заражение крови»… Так, с ножом в руке все понятно. А что еще может быть связано с рукой? Нужно вспоминать дальше.
«Мать бросила меня кормить грудью в 2 года 2 месяца: «Это было уже неприлично. Ты лепетал наизусть стишки». Мать смазывала сосок хиной, чтобы я, наконец, получил отвращение к этому способу еды. И все лето продолжались грозы. И тогда я вспомнил, как я ел: почти всегда стоя, крайне торопливо, небрежно, без интереса. Я ожидал подспудно за еду расплаты». Может, рука, грозящая что-то у него отнять — это рука матери, лишавшая его еды? Зощенко решил, что и эта загадка разрешена. А откуда нищий? Михаил снова ударился в воспоминания.
Его мать осталась вдовой с восемью детьми от 2 до 16 лет. Много надежд возлагалось на пенсию, которую нужно было выпросить у одного значительного лица. «Мать говорит: «Скажите его превосходительству, что пришла вдова художника Зощенко». Мы садимся на деревянный диван. Долго сидим. Я начинаю хныкать. Неприятно так долго ждать. Мама тихо говорит: «Мы должны получить пенсию». Беседа продолжается 3 минуты. Мама плачет. Эта сцена устрашила меня. Нищий был я сам». Оставался звук выстрела.
И он догадался! Ему рассказывали, что в его первое лето на даче почти каждый день гремели грозы. Однажды молния ударила в их сарай. Гром был таким, что мать, в тот момент кормившая годовалого Мишеньку грудью, на минуту потеряла сознание, выпустила ребенка из рук, и он упал на постель, повредив руку.
Итак, ему удалось! С помощью анализа снов он определил несколько раздражителей, вызвавших у него неосознанный, оттесненный в глубину психики страх. Между прочим, когда Зощенко рассказал о своем методе избавления от хандры одному психиатру, тот пришел в ужас: «Анализировать собственные сны крайне опасно!» Но, опасно или нет, он сделал это! И вскоре почувствовал, что здоров. Он даже вернулся к жене. Казалось, теперь все должно наладиться…
Смерть в стиле Гоголя
Увы! Обновленный, счастливый Зощенко вместе со своей болезнью утратил и писательский дар. Он стал сочинять повести, которые сам называл «добрыми». «Лучше бы он не писал их, — считал Чуковский. — Правда, они были искренни, написаны от чистого сердца. Но в них не было Зощенко, не было его таланта, его юмора, его индивидуального почерка. Их мог написать кто угодно. Они были безличны и пресны». «Зато, — гордился Михаил Михайлович, — я каждое, каждое утро просыпаюсь теперь счастливым. Каждый день для меня праздник, день рождения».
Кончилось тем, что Зощенко «заболел» традиционной для русского писателя «болезнью»: по примеру Гоголя и Льва Толстого, ему захотелось проповедовать истину. Он был уверен: достоверно описав свой путь к счастью, он принесет гораздо больше пользы своему народу, чем чистой литературой. И задумал автобиографический роман под названием «Перед восходом солнца». А тут началась война. На фронт Михаила Михайловича не взяли — ему было уже 47 лет, к тому же больное сердце… Он остался в Ленинграде, и вместе со всем городом был взят в кольцо блокады… В считанные месяцы Ленинград и ленинградцы изменился до неузнаваемости. Зощенко оставался таким, каким был всегда: не «утеплялся» ни кофтами, ни толстыми шарфами. Не похудел и не почернел лицом. Его походка не сделалась медленнее, чем была раньше. Отчасти — потому что он всегда ходил медленно, был худ и смугл. Отчасти потому, что ему было вообще не до войны и не до блокады — он торопился осчастливить человечество своей книгой. Жадно собирал материалы. Писал сутками напролет — если, конечно, не была его очередь в группе самозащиты дежурить на крыше (зажигательную бомбу полагалось схватить железными щипцами и, окунув на миг в бак с водой, бросить в ящик с песком). Впрочем, очередную главу своей рукописи он брал и на крышу. «Немецкие бомбы дважды падали вблизи моих материалов. Уже пламя огня лизало их. И я поражаюсь, как случилось, что они сохранились», — вспоминал Зощенко позже. Он безумно боялся за свою книгу. А еще — погибнуть, так и не дописав ее.
Вскоре Зощенко предложили эвакуацию в Алма-Ату. Ленинградскому Союзу писателей предоставляли по шесть мест в самолете в месяц — персональные списки эвакуируемых утверждались Военным советом. Впрочем, были среди писателей и такие, кто отказался покидать Ленинград. Зощенко во имя своей книги не отказался. Только вот свою семью он взять не мог: сын Валерий был ополченцем и защищал подступы к городу. Ну а Вера Владимировна не захотела покидать сына.
И вот Зощенко едет к самолету, который должен вывезти его в Алма-Ату. «Едва подъехал к аэродрому — началась бомбежка. Полежал в канаве со своими спутниками — престарелыми академиками. После чего академики отказались лететь. … Собранный материал летел со мной на самолете через немецкий фронт из окруженного Ленинграда. Я взял с собой двадцать тяжелых тетрадей. Чтобы убавить их вес, я оторвал коленкоровые переплеты. И все же они весили около восьми килограммов из двенадцати килограммов багажа, принятого самолетом. И был момент, когда я просто горевал, что взял этот хлам вместо теплых подштанников и лишней пары сапог», — писал Зощенко уже в Средней Азии. Примерно в то же самое время в Ленинграде умерли от голода его теща и сестра жены — Елены Кербиц (у них украли продуктовые карточки на месяц). Останься он в Ленинграде, он мог бы помочь им. Но его книга была превыше всего!
В 1943 году в журнале «Октябрь» вышли первые главы романа — с описанием всего психоаналитического процесса, который провел над собой Зощенко. Он думал, что этот роман окончательно утвердит его в том ощущении счастья, которое в последнее время почти не покидало его. Но очень быстро публикацию пришлось прекратить: в журнале «Большевик» появилась разгромная критика: «Тряпичником бродит Зощенко по человеческим помойкам, выискивая что похуже. В Советской стране немного найдется людей, которые в дни борьбы за честь и независимость нашей Родины нашли бы время заниматься «психологическим ковыряньем», изучая собственную персону. Советским людям скучать некогда, а рабочим и крестьянам никогда и не были свойственны такие «недуги», в которых потонул Зощенко. Как мог написать Зощенко эту галиматью, нужную лишь врагам нашей родины?». Это была катастрофа. Он непозволительно распахнул душу на всеобщее обозрение, обнажив совсем не те пружины человеческого бытия, что считались «правильными» в соцреализме. За это полагалось наказание.
«Карающий меч народного гнева» упал на голову «преступника» в августе 1946 года: в постановлении ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград», говорилось: «Зощенко давно специализировался на писании пустых, бессодержательных пошлых вещей, на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание».
Зощенко, как и Ахматова, был изгнан из Союза Писателей, а также из всех журналов, с которыми сотрудничал, издательства расторгли с ним договоры на все его книги и потребовали вернуть авансы, к тому же он был лишен продуктовой «рабочей» карточки. На всевозможных собраниях, заседаниях и слетах теперь постоянно трепалось его имя, газеты и радио устроили травлю. Ни на одну работу — даже сапожником — его теперь не брали. А равно и его жену, тоже носившую «заклейменную» фамилию Зощенко. Призрак нищеты сова вставал перед ним во всем своем безобразии, и не известно, чем все это кончилось бы, если бы не всенародная любовь к Михаилу Михайловичу, которую даже начальственный гнев не мог отменить. «По утрам я находил в своем почтовом ящике денежные купюры от неизвестных мне людей. Я никогда не думал, что народ так любит», — вспоминал Зощенко эти дни.
С коллегами все оказалось сложнее. Мариэтта Шагинян чтобы выразить свою поддержку сначала пригласила Михаила Михайловича в ресторан, а затем испугалась. Впрочем, деньги — целых 400 рублей — она ему все же прислала. Давний приятель Зощенко Катаев трижды прилюдно клеймил его, и все три раза с глазу на глаз просил прощения и предлагал деньги. Один из бывших приятелей, встретившись с Зощенко на мостике через канал Грибоедова, нервно оглянулся, убедился, что рядом — никого, низко наклонил голову и проговорил: «Прости, Миша, у меня семья, дети…». Другие при встрече и вовсе делали вид, что они не знакомы.
Как ни странно, физически больной и психически неустойчивый Зощенко долгих восемь лет стойко переносил весь это кошмар – его болезнь не возвращалась. Он «сломался» лишь в 1954-ом. После смерти Сталина его было потихоньку «простили» — снова приняли в Союз писателей. Но, как на грех, в Ленинград приехали английские студенты и потребовали встречи с опальным автором. На их вопрос: «Согласны ли вы с обвинениями в ваш адрес?», Зощенко ответил, что не согласен. Ведь Жданов в своих выступлениях прямо назвал его подонком – разве мог он с этим согласиться? И снова началась травля! «М. Зощенко скрывал свое истинное отношение к Постановлению и продолжает отстаивать свою гнилую позицию», — написала «Ленинградская правда». От него потребовали объяснений на общем собрании ленинградских писателей. И Зощенко стал было лепетать что-то о том, что он — советский человек, что читал почти все произведения Ленина, все 12 томов Сталина, не говоря уж о «Кратком курсе»… Но закончил свою речь неожиданно: «Что вы хотите от меня? Что, я должен признаться в том, что я — пройдоха, мошенник и трус?! Моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын! Как я могу работать? Я не стану ни о чем просить! Не надо вашего снисхождения, ни вашей брани и криков! Я больше чем устал!». В зале послышались аплодисменты нескольких человек. Зощенко вышел вон…
С тех пор он опять почти перестал есть. Два месяца его ежедневный рацион включал лишь чашку бульона и одно яйцо — и те он впихивал в себя с огромным трудом. Когда страсти немного улеглись и друзья попытались вернуть Зощенко в литературный круг, было поздно. Вот как описывает Корней Чуковский празднование 90-летия со дня рождения Горького, на который был приглашен Зощенко: «В хороших одеждах, сытые, веселые лауреаты, с женами, с дочерьми, сливки московской знати, и среди них — он. Ни одной прежней черты. Прежде он был красивый меланхолик, избалованный славой и женщинами. Теперь это труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что он говорит. Говорит он нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину, — через минуту такого разговора вам становится жутко, хочется бежать, заткнув уши. «Да, было время: шутил и выделывал штучки. Но, Корней Иванович, теперь я пишу еще злее, чем прежде. О, как я пишу теперь!». И я по его глазам увидел, что он ничего не пишет и не может написать. Я указал ему издали Ирину Шаляпину. Он через несколько минут обратился к жене Капицы, вообразив, что это и есть Ирина Шаляпина. Я указал ему на его ошибку. Он сейчас же стал объяснять жене Капицы, что она не Ирина Шаляпина. Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски вдавлены внутрь, — и этот полупустой взгляд. Задушенный, убитый талант». На том же приеме одному начинающему писателю Зощенко сказал: «Литература — производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил». Расцветала весна 1958 года. Через три месяца Зощенко не станет…
Он умер совсем не так, как полагается великому писателю — скорее, как тот самый «маленький человек», которым испокон интересуется русская литература. Словно какой-нибудь гоголевский Башмачкин — не пережив треволнений, связанных с пенсией. Впрочем, стоит только вспомнить, что один из его детских кошмаров был связан с нищенством, как все становится на свои места. Словом, шестидесятичетырехлетний Зощенко неимоверно обрадовался, когда узнал: друзья выхлопотали ему персональную пенсию. Два дня он не ходил — летал по своей даче в Сестрорецке. Ему нравились и деревья в саду, и пирожки, которые пеклись на кухне, и постаревшее лицо жены («Как ты хорошо выглядишь в этом году, Верочка!»). А потом пришла бумага из сберкассы — предложение явиться за пенсией по такому-то адресу, «имея при себе паспорт, пенсионную книжку», и — приписка карандашом в конце — «справку от домоуправления о заработке за март месяц». И Зощенко испугался, как бы пенсию не отобрали: как раз накануне он получил случайный гонорар. Напрасно знакомый адвокат успокаивал его — Зощенко ничему уже не верил. И поехал в Ленинград, проверять.
О его возвращении через несколько дней в Сестрорецк Вера Владимировна вспоминает: «Слышу — машина! Сбегаю вниз… Он идет по дорожке. Медленно. Как приговоренный к смерти. Он поднялся с трудом по лестнице, остановился у столика — так трудно было ему двигаться. И вдруг сказал: «Я умираю. У меня было кровохарканье». Потом стал говорить, что он страшно ослаб, что он ничего не ел, кроме сырого яйца и помидора. Радовался пенсии, говорил: «Теперь я за тебя спокоен. Умру — ты будешь получать половину моей пенсии». На третий день вечером вдруг сказал, прощаясь на ночь: «Завтра надо завещание… деньги Валичке!» … В последующие дни почему-то часто путал слова. Вместо люминала все просил «линолеум»… Я догадывалась, не поправляла его. Делала вид, что все в порядке. … Он все говорил: «Пусть я встану!», «Подними меня, Верочка!», «Вытащи меня, Верочка!»… И я поднимала его, поддерживала. Ноги его я ставила на скамеечку, клала грелку на них, а руки согревала своим дыханием. И он клал голову мне на плечо, и мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, так, как я всегда мечтала»…
Похороны в стиле Зощенко
Еще в 20-х годах, когда слава Михаила Михайловича была в зените и любовь к нему — всенародна, находились люди, которые считали: ради пустой развлекательности Зощенко забывает об элементарном правдоподобии. Один из таких недоброжелателей — преуспевающий критик, как-то раз увязался за Михаилом Михайловичем и его другом Чуковским по дороге из «Госиздата»: «Товарищ, где вы видели такой омерзительный быт? И такие скотские нравы? Теперь, когда моральный уровень»… «Он не договорил — потому что в эту минуту случилось небольшое событие… — Рассказывал Чуковский. — Мы в этот миг проходили мимо большого четырехэтажного дома, и вдруг прямо к нашим ногам упала откуда-то с неба ощипанная, обезглавленная, тощая курица. И тотчас из форточки самой верхней квартиры высунулся кто-то лохматый, с безумными от ужаса глазами и выкрикнул отчаянным голосом:
— Не трожьте мою куру! Моя!
Прохожих на Литейном было много. … Каждый глядел на курицу с таким вожделением, что мы сочли своим долгом защищать ее, чтобы она могла благополучно вернуться к своему обладателю. Вот наконец и он. Выбегает из подворотни без шапки. Хватает курицу и, даже не взглянув на толпу, вскакивает, к нашему изумлению, на подножку трамвая и мгновенно исчезает … Не успели мы догадаться, что сделались жертвой обмана, что схвативший курицу вовсе не тот человек, который кричал из окна, как этот человек налетел на нас ястребом, непоколебимо уверенный, что мы-то и есть похитители курицы. В толпе выразили такое же мнение, особенно те, что хотели сами овладеть этой курицей. … Когда наконец нам удалось ускользнуть от раздраженной толпы, Зощенко усмехнулся своей медленной, томной, усталой улыбкой и тихо сказал своему обличителю:
— Теперь, я думаю, вы сами увидели…
В голосе его не было ни торжества, ни злорадства. Лицо у него странно потемнело, и походка стала еще более похожа на чаплинскую — трудная и грустная походка обиженного жизнью человека».
Подобных историй о Зощенко — множество. Чего стоит хотя бы женщина-электрик, обвинившая Михаила Михайловича в том, что он подделал заявку на замену электрических пробок, и сказавшая буквально следующее: «вы не можете быть Михаилом Зощенко. Михаил Зощенко — писатель, и он умер. Вы, наверное, предок писателя Зощенко?»
И даже смерть не лишила Зощенко его сомнительного дара — абсурд продолжался. На панихиде один высокопоставленный товарищ сказал: «Зощенко был патриотом, другой на его месте изменил бы родине, а он — не изменил». Кто-то из толпы выкрикнул: «Что же получается: предательство — норма?» «Товарищи! У гроба не положено разводить, так сказать, дискуссии. — сказал следующий выступающий. — Но я, так сказать, не могу, так сказать, не ответить». Визгливый голос первого: «Прошу слова для реплики». Перекрывая все эти «так сказать» и «разрешите мне два слова» — истошный вопль вдовы: «Зачитайте же телеграммы!». Шум, гам, всеобщее смятение. «Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия, — описывает эту сцену писатель Леонид Пантелеев -. А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его — при жизни темное, смуглое, как у факира, — сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка. … Стиль был выдержан до конца».
Кстати, когда Зощенко был еще студентом, некий гастролирующий гипнотизер, большой умелец гадать на картах, предсказал ему: «У вас, юноша, скоро обнаружатся большие способности. Вы прославитесь. Но кончите плохо. И на похоронах ваших люди будут смеяться». Так все и вышло.